Думаю, она испугалась. Она берет меня на руки и тайком, по черной лестнице, несет в дом, и они с Барбарой принимаются изо всех сил растирать мне руки спиртом.
— Если она, не дай бог, отморозила пальцы, он нам этого не простит!
Видели бы вы ее лицо! Я еще день или два после жалуюсь на то, что пальцы онемели и болят, — и мне доставляет тайную радость видеть, как она трепещет. Потом по забывчивости я ущипнула ее — она поняла, что все в порядке, и вновь стала меня наказывать.
Так проходит примерно месяц, хотя в детстве время тянется очень долго. Дядя мой все ждет, когда же меня наконец обуздают — так лошадь приучают к упряжи. Время от времени миссис Стайлз приводит меня к нему в библиотеку, и он спрашивает о моих успехах.
— Как всегда плохо, сэр, — отвечает она.
— Все упрямится?
— Упрямится не знаю как.
— А бить пробовали?
Она кивает. Он отсылает нас.
Потом — новые выходки, новые крики и слезы.
Вечером Барбара укоризненно качает головой:
— Разве можно быть такой вредной! Миссис Стайлз говорит, вы сущая дикарка. Никого не слушаетесь!
Я слушалась — в прежнем своем доме, и вот как меня за это отблагодарили! На другое утро я переворачиваю вверх дном ночной горшок и подошвами размазываю его содержимое по ковру. Миссис Стайлз заламывает руки и истошно вопит, потом наотмашь бьет меня по лицу. И, как есть, неприбранную и нечесаную, тащит из спальни к дяде.
Он при виде нас морщится.
— Боже мой, что еще?
— Страшно сказать, сэр.
— Опять характер показывает? И вы привели ее сюда, где хранятся книги, чтобы она тут еще покричала?
Но все же выслушивает ее, искоса поглядывая на меня. Я стою не шелохнувшись, прикрыв ладонями горящие щеки, спутанные волосы разметались по плечам.
В конце концов он снимает очки и закрывает глаза. Мне непривычно видеть его без очков: словно он оголил стыдную часть тела. Веки у него дряблые. Он поднимает руку и двумя пальцами — большим и указательным — чешет переносицу.
— Итак, Мод, — говорит он при этом, — дела наши плохи. Вот миссис Стайлз, и я, и все, кто мне служит, — все мы только и ждем, когда вы образумитесь и научитесь хорошо себя вести. Забирая вас у сестер, я был лучшего мнения о вашем воспитании. Я надеялся, что вы будете посговорчивей.
Он подходит ко мне, щурясь, и дотрагивается до моего лица.
— Не дергайтесь, деточка! Я всего лишь щупаю вашу щеку. Она горячая. Ну да у миссис Стайлз и рука не маленькая.
Он оглядывается вокруг.
— Что тут у нас есть холодненького?
Находит латунный нож с затупленным лезвием — для разрезания страниц. Он берет его и подносит лезвие прямо к моему лицу. Он очень ласков сейчас, и это меня пугает. Он чуть не воркует.
— Мне очень жаль, что вас побили. Правда жаль. Думаете, мне доставляет удовольствие смотреть на ваши муки? Да ничего подобного! Наоборот, это вам, должно быть, доставляет удовольствие, раз сами напрашиваетесь. Думаю, вам нравится, когда вас бьют... Так-то получше, да?
И он поворачивает лезвие. Я холодею. Голые руки мои немеют
Он поджимает губы.
— Все мы ждем, — повторяет он, — когда вы научитесь хорошо себя вести. Что-что, а ждать мы умеем. И будем ждать, и ждать, и ждать. За это я и плачу миссис Стайлз и всем моим слугам: я человек ученый, и терпения мне не занимать. Оглянитесь вокруг — сколько я собрал книг! Думаете, нетерпеливому человеку по силам такое? Нет, книги мои идут ко мне долго, и каждую из них нелегко заприметить, а уж тем более добыть! И куда как менее ценный экземпляр по сравнению с вами — я могу ждать неделями!
Он смеется сухим натужным смехом. Упирает кончик ножа мне под подбородок. Потом запрокидывает мне голову и роняет нож. Отходит. Заправляет за уши дужки очков.
— Настоятельно советую вам, миссис Стайлз, высечь ее, — говорит он, — если она опять примется за старое.
Может, дети и вправду как лошади и их можно объездить. Дядя мой возвращается к своей груде бумаг, мы уходим. Я послушно сажусь за шитье. И вовсе не из-за того, что меня грозились высечь. Просто жизнь научила меня, какая страшная вещь — терпение. А терпение безумцев тем более. Я видела, как сумасшедшие делают одну и ту же нескончаемую работу — пересыпают песок из одной худой чашки в другую, пересчитывают стежки на залатанном платье или считают пылинки в луче света, вписывая полученные суммы в невидимые счета. Если бы это были джентльмены, притом богатые, а не женщины, тогда бы их можно было принять за ученых или каких-нибудь начальников... Ну, не знаю. Но, конечно, подобные мысли пришли ко мне много позже, когда маниакальная страсть моего дяди открылась мне в полной мере. А тогда я видела лишь то, что лежало на поверхности. Но понимала, что за всем этим кроется что-то страшное, о чем и сказать нельзя, — и самым естественным выражением этого таинственного была для меня темнота и тишина, заполняющая дядин дом, подобно воде или воску.
Если я буду сопротивляться, оно затянет меня в себя, и я утону.
А этого мне совсем не хочется.
И я прекратила сопротивляться, и вязкий, неторопливый круговорот подхватил меня и понес.
И это, полагаю, был первый день моего обучения. На другой день, в восемь утра, начались мои настоящие уроки. У меня не было гувернантки: дядя сам взялся обучать меня. Мистер Пей поставил для меня письменный стол и табуретку у самого указующего перста на полу библиотеки. Табуретка была для меня высока: ноги болтались и от тяжелых ботинок все время затекали. Но стоило мне шевельнуться — кашлянуть, скажем, или чихнуть, — как дядя подходил и бил меня по пальцам шелковой связкой железных бус. Таким вот странным образом проявлялось его терпение: оно могло лопнуть в любой момент, и хоть он и заявлял о том, что не желает причинять мне боль, бил меня довольно часто.