Тонкая работа - Страница 63


К оглавлению

63

Тяжел, как жемчуг и как лежащая в нем песчинка.

Доктор Кристи перехватил мой взгляд.

— Ну, что вы там увидели? — спросил он. — Собственную горничную вы узнаете, надеюсь?

Я словно язык проглотила. А она... Она сказала дрожащим и каким-то не своим голосом:

— Бедная госпожа. О! У меня сердце разрывается!

Вы думали, она кроткая голубка. Какая, к черту, голубка! Эта сука знала все. С самого начала все знала.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава седьмая

Начало я, пожалуй, помню хорошо. Это первая из моих ошибок.


Я представляю себе стол, склизкий от крови. Это кровь моей матери. Ее слишком много. Так много, что, кажется, она растекается вокруг, как чернила. Думаю, чтобы уберечь пол, женщины поставили фарфоровые плошки, так что промежутки молчания между криками моей матери заполняет кап-кап! кап-кап! — отчасти напоминающее тиканье часов. Помимо капели присутствуют и другие, идущие издалека, приглушенные звуки: визг сумасшедших, окрики и брань санитарок. Потому что это — сумасшедший дом. Моя мать — сумасшедшая. Ее привязали к столу ремнями, чтобы не свалилась на пол, еще один ремень оттягивает подбородок, чтобы она не прикусила язык, другой — фиксирует разведенные в стороны ноги, чтобы я могла беспрепятственно выскользнуть наружу. Когда я появляюсь на свет, ремни не снимают: женщины боятся, что она разорвет меня на клочки! Они кладут меня на нее, и губы мои сами находят грудь. Я сосу молоко, и весь дом смолкает — вокруг меня тишина. Слышно только, как мерно падают капли — кап-кап! кап-кап! — биение, знаменующее первые минуты моей жизни, которые станут последними для нее. Потому что вскоре тиканье замедляется, капель становится реже. Грудь моей матери вздымается и опадает, снова вздымается — и потом опадает навсегда.

Я чувствую это и сильнее впиваюсь в грудь. Тогда женщины отрывают меня от нее. А когда я начинаю плакать, бьют меня.


Первые десять лет своей жизни я была общей дочерью санитарок. Думаю, они меня любили. Еще у них жила полосатая кошка, и, вероятно, я для них была таким же ручным существом, которое можно тискать и украшать ленточками. Я носила такое же пепельно-серое платье, как и у санитарок, только детское, а еще передник и чепец. Мне дали поясок со связкой игрушечных ключиков и называли меня «маленькая няня». На ночь они по очереди брали меня к себе в постель, а с утра я повторяла за ними все то, что полагается делать санитаркам дома для умалишенных. Дом был просторный — а мне казался просто огромным — и был разделен на две половины: одна для сумасшедших женщин, другая для сумасшедших мужчин. Я видела только женщин. Меня они не пугали. Одни целовали меня и ласкали, как санитарки, некоторые гладили по голове и плакали. Вспоминали, глядя на меня, собственных дочек. Другие были буйные, и с ними меня научили обращаться запросто: мне сделали деревянную палочку, как раз по руке, чтобы я могла таких колотить, и когда я стояла перед ними и размахивала палочкой, санитарки покатывались со смеху.

Так я выучилась начаткам порядка и дисциплины и, само собой, обращению с безумными. Это мне пригодится впоследствии.

Когда я достигла разумного возраста, мне дали золотое кольцо, сказав, что это кольцо моего отца, и еще портрет дамы, якобы моей матери, и тогда я узнала, что я круглая сирота, но, поскольку я с рождения не знала родительской ласки — или, вернее, испытала на себе ласку нескольких матерей сразу, — весть эта сильно меня не огорчила. Думаю, санитарки одевали и кормили меня, потому что им так хотелось. Я была некрасива, но в отсутствие других детей вполне могла сойти и за красавицу. У меня был нежный певучий голос, и я хорошо разбирала буквы. И мне казалось, до самой смерти мне быть санитаркой и дразнить сумасшедших.

Так все думают в девять или десять лет. Однажды, когда мне шел уже одиннадцатый, сестра-хозяйка вызвала меня в приемную. Я подумала, она хочет меня о чем-то попросить. Но я ошибалась. Она как-то странно встретила меня, смотрела куда-то в угол. Кроме нее в кабинете был еще один человек — джентльмен, сказала она, — но тогда это слово мне ровно ничего не говорило. Со временем я пойму его смысл.

— Подойди поближе, — попросила сестра-хозяйка.

Джентльмен наблюдает. Он в черном сюртуке и в черных шелковых перчатках. В руке — трость с набалдашником из слоновой кости, на нее он опирается, склоняясь, чтобы получше рассмотреть меня. Волосы у него черные, с проседью, щеки мертвенно-бледные, глаза прячутся за цветными стеклами очков. Нормальный ребенок в ужасе бы отшатнулся от него, но я не совсем обычный ребенок и никого не боюсь. Я подхожу к нему ближе. Он разлепляет губы, и я вижу его язык. Кончик языка черный.

— Такая маленькая, — говорит он, — а как топает! Как голос?

Собственный его голос низкий, и дрожащий, и жалобный, как у привидения.

— Скажи что-нибудь джентльмену, — просит сестра-хозяйка. — Скажи, как поживаешь.

— Я поживаю хорошо, — отвечаю.

Может, я слишком громко это сказала. Джентльмен морщится.

— Ну ладно, — говорит он, поднимая голову. А потом: — Надеюсь, вы умеете говорить шепотом? Кивнуть можете?

Я киваю:

— Ну да.

— Надеюсь, вы умеете молчать?

— Умею.

— Тогда помолчите. Так-то лучше.

Он оборачивается к сестре-хозяйке:

— Я вижу, она носит миниатюру матери. Очень хорошо. Это будет напоминать ей о печальной участи родительницы и, может быть, послужит предостережением. Однако мне не нравятся ее губы. Слишком полные. Плохой знак. И сутулится к тому же. А ноги? Толстые мне не нужны. Зачем вы прячете ее ноги под длинной юбкой? Разве я об этом просил?

63